Неточные совпадения
Ему не нужно было говорить этого. Дарья Александровна поняла это, как только он взглянул ей в лицо; и ей
стало жалко его, и
вера в невинность ее друга поколебалась в ней.
Вера все это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла… Мне
стало жаль ее…
Я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме
Веры и одного презабавного старичка. Я был в духе, импровизировал разные необыкновенные истории; княжна сидела против меня и слушала мой вздор с таким глубоким, напряженным, даже нежным вниманием, что мне
стало совестно. Куда девалась ее живость, ее кокетство, ее капризы, ее дерзкая мина, презрительная улыбка, рассеянный взгляд?..
При возможности потерять ее навеки
Вера стала для меня дороже всего на свете — дороже жизни, чести, счастья!
— Много между нами есть старших и советом умнейших, но коли меня почтили, то мой совет: не терять, товарищи, времени и гнаться за татарином. Ибо вы сами знаете, что за человек татарин. Он не
станет с награбленным добром ожидать нашего прихода, а мигом размытарит его, так что и следов не найдешь. Так мой совет: идти. Мы здесь уже погуляли. Ляхи знают, что такое козаки; за
веру, сколько было по силам, отмстили; корысти же с голодного города не много. Итак, мой совет — идти.
Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис [Катехизис — краткое изложение христианского вероучения в виде вопросов и ответов.]
стал его
верой и законом.
Он никогда не говорил с ними о боге и о
вере, но они хотели убить его как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя
стать между ним и убийцей — не то пролилась бы кровь.
Весело хлопотали птицы, обильно цвели цветы, бархатное небо наполняло сад голубым сиянием, и в блеске весенней радости было бы неприлично говорить о печальном.
Вера Петровна
стала расспрашивать Спивака о музыке, он тотчас оживился и, выдергивая из галстука синие нитки, делая пальцами в воздухе маленькие запятые, сообщил, что на Западе — нет музыки.
Через несколько дней он снова почувствовал, что Лидия обокрала его. В столовой после ужина мать, почему-то очень настойчиво,
стала расспрашивать Лидию о том, что говорят во флигеле. Сидя у открытого окна в сад, боком к
Вере Петровне, девушка отвечала неохотно и не очень вежливо, но вдруг, круто повернувшись на стуле, она заговорила уже несколько раздраженно...
— Ты очень, очень возмужал, — говорила
Вера Петровна, кажется, уже третий раз. — У тебя даже глаза
стали темнее.
— Ты все такая же… нервная, — сказала
Вера Петровна; по паузе Клим догадался, что она хотела сказать что-то другое. Он видел, что Лидия
стала совсем взрослой девушкой, взгляд ее был неподвижен, можно было подумать, что она чего-то напряженно ожидает. Говорила она несвойственно ей торопливо, как бы желая скорее выговорить все, что нужно.
— Вот вы пишете: «Двух
станов не боец» — я не имею желания быть даже и «случайным гостем» ни одного из них», — позиция совершенно невозможная в наше время! Запись эта противоречит другой, где вы рисуете симпатичнейший образ старика Козлова, восхищаясь его знанием России, любовью к ней. Любовь, как
вера, без дел — мертва!
Становилось холоднее. По вечерам в кухне собиралось греться человек до десяти; они шумно спорили, ссорились, говорили о событиях в провинции, поругивали петербургских рабочих, жаловались на недостаточно ясное руководительство партии. Самгин, не вслушиваясь в их речи, но глядя на лица этих людей, думал, что они заражены
верой в невозможное, —
верой, которую он мог понять только как безумие. Они продолжали к нему относиться все так же, как к человеку, который не нужен им, но и не мешает.
Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить себя. После того, как ушел Варавка,
стало снова тихо и в доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно сказала...
Лютов, придерживая его за рукав, пошел тише, но и девушки, выйдя на берег реки, замедлили шаг. Тогда Лютов снова
стал расспрашивать хромого о
вере.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран
стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна
вера в чудесное в Обломовке!
Она как будто вдруг перешла в другую
веру и
стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за
вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам.
— Что ты затеваешь? Боже тебя сохрани! Лучше не трогай! Ты
станешь доказывать, что это неправда, и, пожалуй, докажешь. Оно и не мудрено, стоит только справиться, где был Иван Иванович накануне рожденья Марфеньки. Если он был за Волгой, у себя, тогда люди спросят, где же правда!.. с кем она в роще была? Тебя Крицкая видела на горе одного, а
Вера была…
Вера и бабушка
стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила
Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Райский крякнул на всю комнату.
Вера не подняла головы от шитья, Татьяна Марковна
стала смотреть в окно.
У него, от напряженных усилий разгадать и обратить
Веру к жизни («а не от любви», — думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он
становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.
Она отошла к окну и в досаде начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо
стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны — «как у
Веры тогда… — думал он. — Да, да, да — вот он, этот взгляд, один и тот же у всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!»
Райскому
стало легче уже от одного намерения переменить место и обстановку. Что-то постороннее
Вере, как облако,
стало между ним и ею. Давно бы так, и это глупейшее состояние кончилось бы!
—
Стану, если
Вера Васильевна захочет. Впрочем, здесь есть хозяйка дома и… люди. Но я полагаю, что вы сами не нарушите приличий и спокойствия женщины…
— Откажите, бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда
Веры Васильевны портрета писать не
стану.
«Да, если это так, — думала
Вера, — тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни
стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой — синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
Стало быть, ей,
Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать всю жизнь другим и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать «новую» жизнь, непохожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить людей, правду, добро…
Но у
Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и конечно, не опыт: он был убежден в этом), если не знание, то явное предчувствие опыта и знания, и она — не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей.
Стало быть, она уже знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет и когда и почему поклонение может быть оскорбительно.
Вера, на другой день утром рано, дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она
стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у бабушки на ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
Прежде
Вера прятала свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь
стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.
Что бабушка страдает невыразимо — это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на
Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в
Вере не прежнюю
Веру, внучку, но собственную дочь, которая
стала ей еще милее.
— Бабушка! — говорил Райский, пугаясь выражения ее лица и
становясь на колени перед ней, — спасите
Веру…
Он теперь уже не звал более страсть к себе, как прежде, а проклинал свое внутреннее состояние, мучительную борьбу, и написал
Вере, что решился бежать ее присутствия. Теперь, когда он
стал уходить от нее, — она будто пошла за ним, все под своим таинственным покрывалом, затрогивая, дразня его, будила его сон, отнимала книгу из рук, не давала есть.
Вере подозрительна
стала личность самого проповедника — и она пятилась от него; даже послушавши, в начале знакомства, раза два его дерзких речей, указала на него Татьяне Марковне, и людям поручено было присматривать за садом. Волохов зашел со стороны обрыва, от которого удалял людей суеверный страх могилы самоубийцы. Он замечал недоверие
Веры к себе и поставил себе задачей преодолеть его — и успел.
Он готов был изломать
Веру, как ломают чужую драгоценность, с проклятием: «Не доставайся никому!» Так, по собственному признанию, сделанному ей, он и поступил бы с другой, но не с ней. Да она и не далась бы в ловушку —
стало быть, надо бы было прибегнуть к насилию и сделаться в одну минуту разбойником.
—
Вера,
Вера! Берегись! — кричал он в отчаянии и
стал слушать.
— Это уж не они, а я виноват, — сказал Тушин, — я только лишь узнал от Натальи Ивановны, что
Вера Васильевна собираются домой, так и
стал просить сделать мне это счастье…
—
Вера перешла оттого, — сказали ей, — что печи в старом доме, в ее комнате,
стали плохи, не держат тепла.
Вера отвечала ему тоже взглядом, быстрым, как молния, потом остановила на нем глаза, и взгляд изменился,
стал прозрачный, точно стеклянный, «русалочный»…
Не только Райский, но и сама бабушка вышла из своей пассивной роли и
стала исподтишка пристально следить за
Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению, глаз, а на вопрос Василисы, что делает барыня, отвечала: «Шепчет».
Татьяна Марковна
стала подозрительно смотреть и на Тушина, отчего это он вдруг так озадачен тем, что
Веры нет. Ее отсутствие между гостями — не редкость; это случалось при нем прежде, но никогда не поражало его. «Что
стало со вчерашнего вечера с
Верой?» — не выходило у ней из головы.
Он едва договорил и с трудом вздохнул, скрадывая тяжесть этого вздоха от
Веры. Голос у него дрожал против воли. Видно было, что эта «тайна», тяжесть которой он хотел облегчить для
Веры, давила теперь не одну ее, но и его самого. Он страдал — и хотел во что бы то ни
стало скрыть это от нее…
— Не говорите и вы этого,
Вера. Не
стал бы я тут слушать и читать лекции о любви! И если б хотел обмануть, то обманул бы давно —
стало быть, не могу…
Вера была равнодушна к этим вопросам, а Татьяна Марковна нет. Она вдруг поникла головой и
стала смотреть в пол.
— Бабушка! — заключила
Вера, собравшись опять с силами. — Я ничего не хочу! Пойми одно: если б он каким-нибудь чудом переродился теперь,
стал тем, чем я хотела прежде чтоб он был, — если б
стал верить во все, во что я верю, — полюбил меня, как я… хотела любить его, — и тогда я не обернулась бы на его зов…
Вера Васильевна! — начиналось письмо, — я в восторге,
становлюсь на колени перед вашим милым, благородным, прекрасным братом!
Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда
Вера показала ей письма.
Он занялся портретом Татьяны Марковны и программой романа, которая приняла значительный объем. Он набросал первую встречу с
Верой, свое впечатление, вставил туда, в виде аксессуаров, все лица, пейзажи Волги, фотографию с своего имения — и мало-помалу оживлялся. Его «мираж»
стал облекаться в плоть. Перед ним носилась тайна создания.
— Что ты говоришь,
Вера? — вдруг, в ужасе бледнея, остановила ее Татьяна Марковна и опять
стала похожа на дикую старуху, которая бродила по лесу и по оврагам.
«Какая же это жизнь? — думал он. — Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете
Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее — дело
станет, жизнь
станет!»